$38.97 €42.44
menu closed
menu open
weather +1 Киев
Сергей Жадан
СЕРГЕЙ ЖАДАН

Украинский поэт и писатель

Все материалы автора
Все материалы автора

Мы помогаем своему войску не потому, что нам хочется войны, а именно потому, что нам очень хочется мира. Капитуляция – не путь к миру

Спасибо всем за поздравления.

Большая честь – быть причастным к украинской литературе, к сегодняшней Украине. А это моя речь на вручении нынешней Премии мира.

Пусть это будет текст не о войне.

У него черные натруженные руки – смазка въелась в кожу, застыла под ногтями. Люди с такими руками обычно умеют и любят работать. Другое дело – в чем именно заключается их работа. Невысокого роста, тихий, озадаченный – стоит, объясняет что-то о ситуации на фронте, о своей бригаде, о технике, на которой ему – водителю одного из подразделений – приходится ездить. Вдруг на что-то решается, говорит: "Вы же, – говорит, – волонтеры, купите нам холодильник". "Зачем тебе на фронте холодильник? – не понимаем мы. – Если нужно – поехали в супермаркет, выберешь себе, мы купим". "Да нет, – объясняет, – вы не понимаете: мне машина с большим холодильником нужна. Рефрижератор. Погибших вывозить. Мы находим тела, лежащие на солнце больше месяца, вывозим их микроавтобусом, дышать невозможно". Говорит о погибших как о своей работе – спокойно и взвешенно, без бравады, но и без истерики. Мы обмениваемся контактами. Через неделю находим в Литве рефрижератор, пригоняем его в Харьков. Он с бойцами приезжает целой командой, они торжественно забирают автомобиль, фотографируются с нами для отчета. Наш знакомый на этот раз с оружием, в чистой одежде. Хотя руки, если присмотреться, такие же черные – работа у него ежедневная, тяжелая, руки об этом свидетельствуют лучше всего.

Что в первую очередь меняет война? Чувство времени, чувство пространства. Очень быстро меняется контур перспективы, контур временной протяженности. Человек в пространстве войны пытается не выстраивать себе планы на будущее, пробует не слишком думать о том, каким этот мир будет на следующий день. Вес и значение имеет только то, что происходит с тобой здесь и сейчас, смысл имеют только вещи и люди, которые будут с тобой максимум завтра с утра – если ты выживешь и проснешься. Главной задачей остается уцелеть, прорваться еще на полсуток вперед. Потом, позже, будет видно, будет понятно, как действовать дальше, как себя вести, на что в этой жизни опираться, от чего отталкиваться. Это касается во многом и военных, и тех, кто в качестве "гражданского" (то есть невооруженного) остается в зоне приближения к смерти. Именно это ощущение сопровождает тебя с первого дня большой войны – ощущение временного излома, отсутствия тяжести, ощущения спрессованности воздуха, когда дышать становится трудно от того, что реальность давит, пытаясь вытеснить тебя по ту сторону жизни, по ту сторону видимого. Спрессованность событий и эмоций, растворение в окутывающем и подхватывающем кровавом густом потоке – реальность войны кардинально отличается от реальности мира именно этим давлением, прессом, невозможностью свободно дышать и легко говорить. А говорить, кроме того, нужно. Даже во время войны. Особенно во время войны.

Еще война, безусловно, меняет язык, его архитектуру, поле его функционирования. Война, подобно ботинку оккупанта, чужого, нарушает муравейник речи. Затем муравьи – то есть носители нарушенного языка – пытаются лихорадочно восстановить разрушенную структуру, навести порядок в том, к чему привыкли, с чем жили. В конце концов, все возвращается на свои места. Но вот эта неспособность воспользоваться привычными механизмами, вернее несостоятельность предыдущих – мирных, довоенных – конструкций передать твое состояние, объяснить твою ярость, боль и надежду – она особенно болезненна и невыносима. Особенно если ты привык доверять языку, привык полагаться на его возможности, которые казались тебе почти неисчерпаемыми.

А вот оказывается, что возможности языка ограничены – ограничены новыми обстоятельствами, новым ландшафтом: ландшафтом, прописывающимся в пространстве смерти, пространстве катастрофы. Работа каждого отдельного муравья – восстанавливать общую слаженность этой коллективной речи, всеобщего звучания, коммуникации, взаимопонимания. Кем в этом случае является писатель? Тот же муравей, онемевший, как и все. С начала войны мы все возвращаем себе эту нарушенную способность – способность к понятному выражению. Мы все пытаемся объяснить себя, свою правду, пределы своей нарушенности и травмированности. Литература, возможно, имеет в этом случае немного больше шансов, поскольку генетически связана со всеми прошлыми языковыми катастрофами и разломами.

Как говорить о войне? Как справляться с интонациями, в которых так много отчаяния, ярости, обиды, но вместе с тем – силы и готовности не бросать своих, не отступать? Мне кажется, проблема с проговариванием важнейшего ныне не только у нас самих – слушающий нас мир тоже не всегда способен понять простую вещь – мы говорим, имея слишком разный уровень языковой эмоциональности, языкового напряжения, языковой открытости. Украинцы не должны оправдываться за свои эмоции, однако хорошо бы эти эмоции объяснить. Зачем? Хотя бы для того, чтобы дальше не держать в себе всю эту боль и весь этот гнев. Мы сможем объяснить себя, мы сможем проговорить все, что с нами произошло и случится. Просто нужно быть готовым к тому, что это будет довольно непростой разговор. Но его так или иначе нужно начинать и уже сегодня.

Здесь кажется важным момент разной нагрузки и окраски нашей лексики. Это вроде и об оптике, о другом взгляде, другой точке зрения, но прежде всего – о языке. Иногда кажется, что мир, глядя на то, что происходит последние полгода на востоке Европы, пользуется лексикой и определениями, которые давно ничего не объясняют в происходящем. Скажем, что подразумевает мир (понимаю эфемерность и абстрактность этого определения, но все же использую именно его), говоря о необходимости мира? Казалось бы, речь идет о прекращении войны, о завершении вооруженного противостояния, о том моменте, когда умолкает артиллерия и наступает тишина. Казалось бы, это та вещь, которая должна приводить нас к пониманию. Ведь на самом деле чего мы, украинцы, хотим больше всего? Конечно, завершение этой войны. Конечно, мира. Конечно, прекращения обстрелов. Лично я, как человек, живущий на 18-м этаже в центре Харькова, где из верхних окон можно увидеть запуск россиянами ракет из соседнего Белгорода, – горячо и страстно хочу завершения ракетных ударов, завершения войны, возвращения к нормальности, к естественности существования.

Так что же часто настораживает украинцев в заявлениях европейских интеллектуалов или европейских политиков о необходимости мира? Конечно, не отрицание необходимости мира. Скорее понимание, что мир не наступит только потому, что жертва агрессии сложила оружие. Мирное население Бучи, Гостомеля и Ирпеня оружия вообще не имело. Что не уберегло этих людей от ужасной смерти. Харьковчане, которых россияне регулярно хаотично расстреливают ракетами, тоже не держат в руках оружия. Что они, по мнению сторонников быстрого мира любой ценой, должны сделать? Где для них должна проходить линия между поддержкой мира и неподдержкой сопротивления? Просто дело в том, по моему мнению, что, говоря сейчас о мире, в контексте этой кровавой, драматической, развязанной Россией войны, некоторые не хотят замечать простого факта – мира без справедливости не бывает.

Бывают разные формы замороженного конфликта, бывают временно оккупированные территории, бывают мины замедленного действия, камуфлированные под политические компромиссы, однако мира – настоящего мира, того, который дает ощущение безопасности и перспективы – к сожалению, не бывает. И, упрекая ныне украинцев в готовности не сдаваться едва ли не как в милитаризме и радикализме, часть европейцев (должен отметить – довольно незначительная, впрочем) делает удивительную вещь – пытаясь остаться в зоне комфорта, она благополучно выходит за пределы этики. И это уже вопрос не к украинцам – это вопрос к миру, к его готовности (или неготовности) проглотить очередное тотальное, бесконтрольное зло в угоду сомнительной меркантильности и фальшивому пацифизму.

Ведь для некоторых это оказалось достаточно удобной формой переноса с себя ответственности – апелляция к людям, защищающим свои жизни, обвинение именно жертвы, смещение акцентов, манипулирование добрыми и положительными лозунгами. Но все куда проще: мы помогаем своему войску не потому, что нам хочется войны, а именно потому, что нам очень хочется мира. Вот только предлагаемый нам под видом мира мягкий и ненавязчивый способ капитуляции не является путем к мирной жизни и восстановлению наших городов. Возможно, капитуляция украинцев поможет европейцам сэкономить на энергоносителях, однако как будут чувствовать себя сами европейцы, осознавая (а этого нельзя будет не осознать), что тепло их домов оплачено разрушенными судьбами и домами людей, которые тоже хотели жить в мирной и спокойной стране?

Просто, повторюсь, дело в речи. В том, насколько точно и уместно мы используем те или иные слова, насколько выверена наша интонация, когда мы говорим о пребывании на изломе между жизнью и смертью. Насколько нашей предыдущей лексики – той лексики, которая еще вчера вполне успешно позволяла нам проговаривать этот мир, – так вот, насколько нам ее хватает теперь, чтобы говорить о том, что болит или, наоборот, дает силы? Ведь все мы оказались ныне в той точке речи, с которой раньше не говорили, соответственно, имеем ныне смещенную систему оценок и восприятия, изменены координаты смысла, изменены границы целесообразности. То, что снаружи, со стороны, может показаться разговорами о смерти, на самом деле очень часто является отчаянной попыткой зацепиться именно за жизнь, за ее возможность, за ее продолжительность. В общем, где в этой новой, сломанной, смещенной реальности завершается тема войны, а где начинается зона мира? Рефрижератор с телами погибших – это еще о мире или о войне? Женщины, которых вывозишь в места, где нет обстрелов, – это поддержка чего? Мирного разрешения конфликта? Купленный тобой для военного турникет, который спасает ему жизнь, – это еще гуманитарная помощь или уже помощь воюющим? И вообще – помощь тем, кто воюет за тебя, за гражданских в подвалах, за детей в метрополитене, – это вне приличного разговора о добре и эмпатии? Мы должны напоминать о своем праве на дальнейшее существование в этом мире или это право очевидно и неоспоримо?

Случилось так, что многие вещи, явления и понятия ныне нуждаются если не в объяснении, то как минимум в напоминании, новом проговаривании, новом принятии. Война обычно показывает то, что долго пытаются не замечать, война – это время неудобных вопросов и трудных ответов. Эта война, начатая российской армией, вдруг тоже обозначила целый набор вопросов, выходящих далеко за контекст российско-украинских отношений. Нам так или иначе придется в ближайшие годы говорить на неудобные темы – темы популизма и двойных стандартов, темы безответственности и политического конформизма, темы этики, которая, как оказалось, давно и безнадежно исчезла из лексикона тех, кто принимает судьбоносные решения в современном мире. Можно сказать, что эти темы касаются политики, говорить нам придется именно о ней – о политике. Впрочем, политика в этом случае – лишь ширма, прикрытие, возможность обходить острые углы и не называть вещи своими именами. А вещи нуждаются именно в этом – чтобы их называли своими именами. Чтобы преступления называли преступлениями. Чтобы свободу называли свободой. Чтобы подлость называли подлостью. Во время войны подобные лексемы звучат особенно отчетливо и обостренно. Обойти их, не ранившись, очень тяжело. Да и не нужно их обходить, совсем не нужно.

Это печально и показательно – мы говорим о Премии мира в то время, когда в Европе снова идет война. Идет не так далеко отсюда. Идет на самом деле не первый год. Все эти годы, пока она продолжалась, Премия мира тоже вручалась. Дело, конечно, не в премии как таковой. Дело в том, насколько Европа сейчас готова воспринимать эту новую реальность – реальность, в которой есть разрушенные города (с которыми еще недавно можно было вести совместный бизнес), реальность, в которой есть братские могилы (где лежат граждане Украины, которые еще вчера могли приезжать в немецкие города на шопинг или в музеи), реальность, в которой есть фильтрационные лагеря для попавших в оккупацию украинцев ("лагеря", "оккупация", "коллаборанты" – слова, которые вряд ли используются в повседневном языке европейцев). Дело также и в том, как нам всем дальше в этой реальности жить – с разрушенными городами, сожженными школами, уничтоженными книгами. И прежде всего – с тысячами погибших, с теми, кто еще вчера жил нормальной мирной жизнью, выстраивал планы, жил своими заботами, опирался на собственную память.

Упоминание о памяти здесь тоже важно, и вот почему. Война – это не просто другой опыт. Говорить так – это говорить о поверхностном, о том, что лежит на поверхности, о том, что многое описывает, но мало что объясняет. На самом деле война меняет нашу память, наполняя ее слишком болезненными воспоминаниями, слишком глубокими травмами и слишком горькими разговорами. Ты уже не сможешь избавиться от этих воспоминаний, тебе не удастся исправить прошлое. Оно будет теперь частью тебя самого. И вряд ли лучшей частью. Вот этот процесс оцепенения и восстановления дыхания, опыт умолкания и поиска нового языка – он слишком болезненный, чтобы после него ты мог беззаботно говорить о прекрасном мире за окном.

Поэзия после Бучи и Изюма, безусловно, возможна, более того – необходима. Однако тень Бучи и Изюма и их присутствие будут слишком важны в этой послевоенной поэзии, во многом определяя ее наполненность и тональность. Это болезненное, однако необходимое осознание того, что отныне контекстом написанных в твоей стране стихов будут братские могилы и разбомбленные микрорайоны – оно, конечно, не придает оптимизма, однако добавляет понимание того, что язык нуждается в нашей ежедневной работе, нашей постоянной причастности, нашей приобщенности. В конце концов, что у нас есть для того, чтобы выговорить себя, чтобы объяснить себя? Наш язык и наша память.

С конца февраля, то есть с начала этой масакры, отчетливо чувствовалось, как время теряет свою привычную размеренность, свое перетекание. Собственно, оно стало похоже на промерзающее до дна зимнее русло, останавливающее бег и парализующее всех, кто оказался посреди этого застывшего потока. Мы оказались в этой плотной застылости, посреди холодного безвременья. Отлично помню эту беспомощность, когда не чувствуешь движения, когда теряешься среди тишины не в состоянии разглядеть, что там – впереди, перед тобой, во мраке и тишине. Время войны – это действительно время нарушенной панорамы, оборванных коммуникаций между прошлым и будущим, время максимально острого и горького ощущения настоящего, погружение в окружающее тебя пространство, фокусировка на мгновении, которое тебя наполняет. В этом есть определенные признаки фатализма, когда ты перестаешь строить планы и думать о будущем, стараясь прежде укорениться в настоящем, именно под этим небом, которое разворачивается над тобой и единственное напоминает, что время все-таки проходит, дни сменяются ночами, за весной обязательно придет лето и, несмотря на всю застывшесть твоих чувств, несмотря на все оцепенение, жизнь будет продолжаться, она не останавливается ни на миг, умещая в себя все наши радости и страхи, все наше отчаяние и всю надежду. Просто поменялась дистанция между тобой и реальностью. Реальность стала ближе. Реальность стала страшнее. С этим теперь придется жить.

Что еще, кроме языка и памяти? Что у нас еще изменилось? Что нас теперь будет отличать в любой компании, в любой толпе? Может быть, глаза. Они впитывают внешний огонь, в них теперь всегда будет оставаться этот отблеск. Взгляд заглядывающего за пределы видимого человека, который всматривался в темноту и даже смог что-то там разглядеть – этот взгляд всегда будет отличаться, поскольку слишком значимые вещи в нем отражаются.

Весной, где-то в мае, мы приехали с выступлением в воинскую часть, которая вышла на передышку после продолжительных боев. Часть мы знаем давно – регулярно ездили туда с выступлениями, начиная с 2014-го. Пригород Харькова, свежая зелень, футбольное поле, небольшой актовый зал. Многих бойцов мы знаем лично. Многие – старые друзья, харьковчане, которые пошли воевать этой весной. Необычно видеть их в военной форме, с оружием в руках. И еще непривычны глаза – будто застывший металл, будто стекло, отражающее пожар. Шел второй месяц большой войны, они успели побывать в окопах под российскими обстрелами. Стоят теперь, улыбаются, шутят. И эти глаза, в которых можно увидеть два месяца ада. "Я успел, – рассказывает один, – побывать в госпитале. Россияне стреляли фосфорными снарядами, мне прилетело. Но ничего – жив,здоров. Скоро снова на фронт". Тот случай, когда просто не знаешь, что ответить, – речь изменяет, языка не хватает, нужные слова только ищутся. Но найдутся обязательно.

Каким будет наш язык после войны? Что нам нужно будет друг другу объяснить? Прежде всего, нам нужно будет произносить вслух имена погибших. Они должны быть названы. Иначе это будет большая разорванность речи, пустота между голосами, разлом в памяти. Нам понадобится много силы и веры, чтобы говорить о наших погибших. Так как из их имен будут формироваться наши словари. Но не меньше силы, уверенности и любви нам нужно будет, чтобы говорить о будущем, чтобы озвучить его, проговорить, очертить. Нам так или иначе придется снова восстанавливать ощущение времени, ощущение перспективы, ощущение продолжительности. Мы обречены на будущее, более того – мы ответственны за него. Оно сейчас формируется из наших визий, из наших убеждений, из нашей готовности брать на себя ответственность. Мы будем возвращать себе ощущение своего будущего, поскольку слишком много остается в нашей памяти нуждающегося в нашей задействованности завтра. Мы все связаны этим несущим нас потоком, который не отпускает, который объединяет. Мы все связаны нашим языком. И даже если в какой-то момент его возможности представляются нам ограниченными и недостаточными, мы так или иначе вынуждены будем возвращаться к этим его возможностям, которые дают нам надежду на то, что в будущем между нами не будет недоговоренностей или недоразумений.

Язык иногда кажется слабым. Однако именно он во многих случаях является источником силы. Он может отступить от тебя на время, однако он не способен предать. Это и есть главное и определяющее. Пока у нас есть наш язык – до тех пор у нас есть хотя бы призрачные шансы объяснить себя, проговорить свою правду, навести порядок в своей памяти. Поэтому говорим, говорим. Даже когда наши слова ранят горло. Даже когда от них чувствуешь себя потерянно и пусто. За голосом стоит возможность правды. И следует этой возможностью воспользоваться. Возможно, это вообще самое важное, что с нами всеми может произойти.

Источник: Сергій Жадан [офіційна сторінка] / Facebook

Опубликовано с личного разрешения автора

Блог отражает исключительно точку зрения автора. Редакция не несет ответственности за содержание и достоверность материалов в этом разделе.